Наш маленький Париж Виктор Лихоносов

У нас вы можете скачать книгу Наш маленький Париж Виктор Лихоносов в fb2, txt, PDF, EPUB, doc, rtf, jar, djvu, lrf!

Или ты не веришь своему кошевому? Костогрыз чуть не заплакал. Никому ничего не нужно, так? Все ушло, заросло бурьяном, и даже старые казаки-генералы потеряли в суете царской службы и расправы с бомбистами всякое чувство к черноморцам. И плакать некогда — Бабыча на борщ кличут. Казаки, колы дома кипяток с заваркой пьют, то и сахар в мед умочают.

Много чего бьет по нашим порядкам. Ох, и похватаю сейчас вареников. Тридцать одну штуку вчера умолол. Костогрыз поклонился портрету государя, потом наказному атаману и бодро вышел. Зная, что генерал Бабыч с презрением смотрит в глаза смерти, мы тем не менее, для пользы всего Кубанского войска, убедительно просим его превосходительство перенести, хотя бы временно, свою резиденцию в станицу Пашковскую Еще сохранялось на Кубани военное положение, и наказный атаман Бабыч был одновременно и военным генерал-губернатором.

Еще слуги царевы не все вычистили, не всех упрятали в Сибирь, и от угроз и организованных по станицам защитительных писем кровь била в голову. Надо чтить черноморцев, кто ж спорит. Но знали бы те черноморцы, что прошли, видно, навсегда тихие безропотные времена. Всё стало не то и не так. Не тем выглядел и Екатеринодар. Разворошили купцы и подрядчики дедовскую черноморскую глушь. Еще сорок-пятьдесят лет назад, когда закончилась кавказская война, Екатеринодар мало чем отличался от станицы. На Красной торчал один-единственный керосиновый фонарь.

Не для кого было светить по вечерам: Сложилась за десятилетия сторожевая неприютная жизнь, и довольны были тем, что бог послал, в первую очередь тем, что не напала холера, накормлены дети и есть в кувшинах свежее молочко. А уж культура, театры, заезжие артисты — зачем они? Голосов в каждой станице своих много. Цыгане за Дубовым мостом пели так громко, что во дворце наказного атамана, бывало, говорили: Продали дубы-великаны по три рубля за штуку.

Когда Лука родился, в городе числилось по дворам шесть тысяч и все казаки , а сейчас дотянуло до ста из них больше половины чужих. На крестах деревянного войскового собора каркали вороны, и возле, на Крепостной площади, охотились на диких уток. Вон скачет Терешка, а тогда ни одного извозчика не увидишь. На что они тут? Никакими буйволами не затянуть Луку на жительство в город. Где на Крепостной площади высокая трава и полевые цветы? Обо всем понемножку вздыхал Лука Костогрыз, пока медленно, несколько раз сворачивая на колене папироску, шел мимо ювелирного магазина, мимо двух шикарных гостиниц с оркестром в зале, где пируют каждый вечер какие-то пустые людишки, мимо лихачей с барышнями на кожаных сиденьях.

Сорок-то лет назад барышни выезжали в войсковое собрание на балы в кромешной вечерней тьме. В зале звонкими шлепками по ногам били комаров. Брезгливым господам из Петербурга угодно было потом рассказывать анекдоты: На службе в Петербурге Костогрыз тосковал по длинным рядам лавок с навесами, и по прямым, наподобие узких просек в лесу, улицам, и по черным клубам дыма за Кубанью, где черкесы жгли камыш.

Почему теперь Красная голая из конца в конец? Что там наляпали у Нового рынка? Зачем понакопали винных погребов, складов? Кому пересчитать все шашлычные, в которых скрываются нечистые девки?

Помирать скоро, что ли? Никто бы Костогрызу не доказал, что город украсился и стал благообразнее. Как запомнил он его в детстве, в тот первый раз, когда завез его дядько на мажаре ко двору певческой школы, так все и сохранилось в нем.

По узеньким дощатым тротуарам ступал он вниз к Кубани под тенью толстых дубов, и, куда ни поворачивали, везде за длинными заборами над крышами хаток шелестел сочный лес и всласть пели птицы! Была такая радость на душе, будто попал он волею своего краснощекого дядьки в далекий сказочный край, где у заборов дети рвут ягоды, в лавочках с железными болтами тетеньки продают конфекты, на дубах у Бурсака сушится трехметровая рыба и в длинной хате под зеленой крышей курит люльку сам наказный атаман!

В певческой школе он вставал рано, любил ходить к хате атамана и заглядывать через огорожу. Возле крыльца всегда держал на плече обнаженную саблю часовой казак, и ни один глаз его не моргал, если мимо по двору переступал лапами прирученный журавль или кричал на задах павлин.

Так хотелось маленькому Луке постоять там вместо часового и хоть разок пугливо вытянуться перед кошевым атаманом! Такого счастья, наверное, не будет. Но однажды на зорьке он увидел наказного атамана. От атаманского дворца рыли какую-то канаву.

Лука побежал взглянуть, ходит ли около пушки на колесах часовой. Вдруг из дворца появился какой-то старый человек в фуражке на затылке, в белых кальсонах, в калошах на босу ногу и поношенном военном сюртуке.

В руках держал деревянный шест аршина в три длиною. Лука тоже подошел, атаман поспрашивал его, погладил по голове ровно за то, что хорошо знал и его батька и деда. Кругом было пусто, за Крепостной площадью перелетали туда-сюда гуси. Все двенадцать атаманов давно в могиле, и нет больше его города Екатеринодара.

Седой его голове, может, и все равно, а душа вдруг заскорбит — жалко чего-то. Кому понять тоску старого казака, когда он видит на месте войскового храма гнилые черные доски? Так же дед его вздыхал по Запорожской Сечи. Недаром же сказано в нетленных писаниях: Пусть бедная старость горюет о прошлом! Пускай себе Костогрыз и его товарищи поминают дни, когда они не пропускали ни одного войскового торжества и старейшие по летам говорили речи во время закуски.

У молодости нет сожалений. Да, это в году Петр Толстопят устроил себе маленькое приключение. Так и говорил в пожилом возрасте: Еще недавно, гуляя по замерзшему Карасуну с барышнями в ярких платках и шалях, он робко, чтобы проводить до дома поглянувшуюся красавицу, отнимал у нее колечко и отдавал его лишь у ворот.

Толстопят не внимал ее стонам, крикам и жалобам. Подумаешь, плачет красивая барышня, просится домой и грозит. Ей не понять его сумасшедшего чувства. Ее бы любить, становиться перед ней на колени, целовать ее глаза, и сущее преступление — отпускать на волю, стать потом ее врагом навсегда.

Он глядел на ее распухшее лицо и любил ее. И нисколько не раскаивался, что поступил нагло и дерзко. У казаков всегда так: Вроде иного выхода не было, как только украсть ее на извозчике. Она ненавидела его словами; взглядом же, этим вечным отблеском таинственной бабьей души, говорила другое: Она уже несколько раз впадала в истерику и затихала вдруг, лежала на диване с закрытыми глазами, и тогда Толстопят хищно думал: Из-за таких, как вы, нас и зовут куркулями.

Толстопят стоял у окна и смотрел на прохожих Бурсаковской улицы — по ней полчаса назад мчал их в фаэтоне Терешка. Хмель еще раскачивал его. Доброе подавали вино на проводах Дёминой тетушки Елизаветы в Париж. Разве погнался бы он за Калерией трезвый? Так одни фазаны бы по степи и летали, если б не казаки. Ну, тогда будем дуться в гостинице. Извозчику надо встречать какую-то Швыдкую, я его отпущу. Это выбор моего сердца. Перемена жизни, как говорят гадалки. Я совершил дерзость, но вы увидите, что я благородный человек.

Я не раз слышал ваш небесный голосок. Такая в нем высокая нота, и смех ваш — перелив колокольчика. В шуме толпы на Красной я тотчас же ловлю, что смеетесь вы.

Вы даже плачете звонко. Когда же вы с подругами болтаете под часами у магазина Гана, в вашем голоске столько радости,— просто, черт возьми, я готов бы обворовать этот золотой магазин и высыпать все кольца на вашу головку.

Калерия как будто размышляла, что ей делать. Толстопят вытянулся к ней как жираф. Я знаю, я все погубил. Вы мне не простите? Охрипла — наверно, мама утром поила холодным молоком. А левый глаз хитрый. Левый глаз любит хорунжего Толстопята. Завтра и правый полюбит. Вот был бы я Сахавом, у меня обувной магазин, автомобиль, первый в Екатеринодаре, не на извозчике поймал вас, а на автомобиле — вы бы меня задушили в объятиях.

Руки были бы волосатые, но это ничего. А то хорунжий, казак, куркуль. Или вам нужен граф Воронцов-Дашков? Давайте я сосватаю вас за Луку Костогрыза, ему всего семьдесят четыре года. А речи на обедах говорит, а романсы поет. Обнаженные турчанки, еще дети, дожидались после купальни своей участи; одна из них, которую высокий торговец в длинных одеждах подвел к властелину, стыдливо согнулась вперед и прятала под рукою свое лицо.

Грешные мысли обуяли Толстопята. Он бы не прочь поменяться местами с деспотом и согласился бы любить всех этих хорошеньких невольниц.

Маленькая кудрявая Калерия не понимает, с кем ее счастье, а у него нет над нею восточной власти. Он украл ее невзначай, когда она шла от доктора Лейбовича, увидела его и будто не узнала, но гордо, игриво вытянула шейку и потом оглянулась. Это его и вскинуло. Терешка ехал пустой по Рашпилевской. Толстопят поманил его перчаткой, прыгнул на ступеньку и сказал, чтобы тот притерся к тротуару.

Калерия что-то сообразила и прибавила шагу. Толстопят спрыгнул, накинул на нее толстую кавказскую бурку, подхватил на руки и занес в фаэтон. Извозчик не успел возразить. Толстопят прижимал ее к себе. Она очнулась, разорвала его руки. Он снова запахнул ее в бурку с головой. Подкупленная прислуга в гостинице провела в номер на втором этаже. Толстопят свалил Калерию на диван и не позволял ей кричать. Каждую субботу, в шесть часов вечера, вы говорите родителям, что идете к Нине, выбегаете на угол Екатерининской и Красной, садитесь на извозчика.

В прошлом году на ситцевом вечере вашу подругу — она музыкантша? Вы не помните, как я на вас смотрел? Калерия пошевелилась и отвернулась, как будто собиралась спать. Толстопят подсел к ней, точно к больной:. Что вам от меня угодно?

Поднялся с колен и Толстопят. Прыгну с кручи, где Бурсаковские скачки! В Кубань прыгну, чтоб доказать вам. Калерия, видимо, успокоилась, и больше всего оттого, что Толстопят плошал с каждой минутой. Вся его первая удаль намокла, и он стал как тряпка. Он подошел к пианино, поднял крышку, взял несколько аккордов.

Потом ухнул на круглый стульчик, зло врезался локтями в клавиши. Толстопята ценили на службе в 1-м Екатеринодарском полку, он был из хорошей семьи — четыре старших брата, сестра-мариинка, их отец воспитывал в строгости. Но как выпьет казак,— шашку в руки — и рубать! Ему было двадцать два года, а ей восемнадцать. Начать можно было с простого, не стыдливого: Скоро ли прискачет их время? Кажется, никогда не дорастешь.

Калерия понимала, что он объясняется с ней, льстит чужими словами и очищается. Уже в полной тишине независимо от них царствовала мелодия романса — в душе каждого, и кто о чем думал, чего желал — другому не передавалось.

Проснетесь, а на памяти я. О том, какие у нас офицеры. А пятница — это, говорят, день Венеры. Он хватался за любой пустяк, чтобы продлить свидание. Он чувствовал свое бессилие, страсть его перешла в мужское упрямство, когда во что бы то ни стало хочется сломить женское сердце. Он пел Калерии — почти не помогало, она лишь переставала плакать и обзывать; он рассказывал ей любовные приключения, истории дуэлей в Петербурге, пикантные исповеди на судебных процессах — глаза ее загорались, но, едва он потягивался к ней, она холодно вздрагивала и надувала губы.

Эта маленькая сдобненькая барышня, в легком бреду конечно же чаявшая всего того, что случалось с героинями фривольных романов, отказывала ему в простой беседе. Он все испортил диким поступком. В домашних покоях, в саду грезится о любви без стыда; в жизни нужны приличия. А ничего привлекательного, когда мужчина скромен как девушка. Чужие происшествия только подталкивали Толстопята. Каждый день разыгрывалось что-нибудь. Терешка растреплется на стоянке извозчикам, и будет наутро знать весь город.

Другие истории замнут это похищение уже через месяц. Угрожающие записки с требованием денег на революционные дела производят фурор пошумнее. Через пятьдесят лет пьяная глупость Толстопята казалась Но, простите, об этом в конце.

Не мне катать вас до Бурсаковских скачек и Панского кута. Но как удивительно бог все устраивает: Каменная спина мордастого Терешки возвышалась на облучке. Толстопят сунул ему пять рублей, помог Калерии войти в фаэтон. Хочу услышать еще ваш небесный голосок. Мы теперь связаны тайной. Простодушное квасное настроение — так взлелеять свой отчий угол, чтобы легче его любить? И не обронил ли те слова господин, который Парижа никогда и не видел, но ему уже одни названия гостиниц и погребков внушали форс?

Малы у базаров и по улицам зашарпанные гостиницы, но сколько внушительности в вывесках и на какую заморскую жизнь они замахнулись: Вноси тюки, чемоданы, живи у нас сколько хочешь.

И все прочее в Екатеринодаре как в далеком великом Париже, но чуть наособицу, на свой южный казачий лад. Там, в Париже, площади, памятники и дворцы? Не отстали и мы. Чем не Париж в миниатюре?!

А уж екатеринодарские женщины-казачки! M-м, они красивее, соблазнительнее худючих парижанок, и недаром же Екатеринодар по всей России слывет цветником желанных невест. У кого еще такие свежие, здоровые щечки, в чьих глазах столько сочной неги, блеска, игривого смущения, кто их горячее? Еще бледные красавицы северных лесов и среднерусских равнин кутаются в шубки и греют на диванах ножки под пледами, а уже наши казачки в легких туфельках, в тонких чулочках, укрытые от солнышка широкими шляпками, фланируют по Красной, мчатся в фаэтонах в Панский кут, а то и в Анапу, в Геленджик, молодые грубоватые офицеры, адвокаты, купеческие сынки, всякие гастролеры мысленно целуют их обнаженные ручки.

Где так процокают на сытых конях усатые казаки, провожаемые на лагерный сбор в беспредельную степь, затянут песню и скроются, оставляя томление в девичьей груди?

Где еще увидишь стройные парады войскового круга и лихие скачки малолеток? Пусть смеются петербургские господа над нашим куркульством и вскрикивающей речью, пусть город ругают наши домашние газеты, пусть они чистят стальными перьями наши дворы и мостовые, проклинают владельцев ассенизационных обозов и с высоты пожарной каланчи морщатся на толкающихся по куткам хрюшек, но мы, его верные обыватели, рады, что кто-то выпустил слово на ветер: Возвращаясь на извозчиках в четвертом часу утра, мы всегда будем думать, что так оно и есть, и мы разнесем эту невинную молву о Екатеринодаре по белу свету, и молва станет выше вопросительных знаков, насмешек и правды газетных писак.

У нас скучнее зимой, но когда город зацветет вишней, сиренью, акацией, когда сужаются улицы сводами ветвей и по реке Кубани к Азовскому морю отплывают колесные пароходы Дицмана и Голубева, когда от Графской и Соборной по обеим сторонам улицы Красной разорванными цепочками потянется нарядная публика и над домами, над пожарной каланчой у городской думы весь долгий вечер светится сиреневая, прямо-таки парижская дымка,— откуда взять сил, чтобы бросить свой богоспасаемый град, променять его на какой-нибудь толстопятый Тамбов?!

Благолепным старушкам — молебны, начальству — циркуляры, приемы и торжественные выходы на парадах, приказчикам — вечерние клубы с картами, орловскому бедному крестьянину — постоялые дворы, гимназистам — домашние спектакли, бесприютным — убежище нищих, калекам — тротуары и ограды церкви.

Здесь, увы и ах, каждому сверчку свой шесток. Как и в Париже. Если вам позволяет карман, вы вольны у армянина Сахава купить американскую обувь с гарантией на полгода, ювелиру Леону Гану заказать часы из Швейцарии, у братьев Богарсуковых и Тарасовых приобрести товары, какие вашей душе угодно, Мерцалову и Усаню позвонить насчет балыков и заграничных вин, а турок Кёр-оглы испечет вам к святому празднику пасху метровой высоты.

А какое у нас длинное-длинное лето! Вы еще спите, а по камням города, с четырех его сторон, тарахтят у окон казачьи возы. Еще всего пятый час утра, молчат павлины в саду Кухаренко, только что пробили колокола наших храмов, но у рынка свои суетные традиции.

Мещане-садоводы, казаки из станиц, болгары-огородники везут к трем базарам продукты. Там в корзинах виноград; там в мешках картофель, горох, семечки, кислицы; в клетках живая птица, на мажарах арбузы, дыни. И чем же, скажите, не Париж? О господи, ведь это всего-навсего анекдот, побрехенька, не больше. Во хмелю ли, в дни расставаний, в записках к барышням или в час беседы с иногородними мы не перестанем хвалиться и повторять на высоких нотах: Панский кут — укромное местечко с дубовым лесом — привлекал удалую публику каждую ночь.

Над обрывом у реки Кубани, где умирали от черкесских пуль на кордоне первые черноморцы, какой год уж пили шампанское и обнимали в кустах за талии милых дам. Всего восемь верст, а по тем временам — далеко.

Мы в той поре, когда спать вредно. Словам Толстопята никогда нельзя было доверять вполне: На службе в 1-м Екатеринодарском полку он так уставал, что некогда ему было разгуляться. Но и Бурсак, как все люди, подогревал разговор пустячными фразами и как бы не отвечал за них. Лишь бы не молчать. Я буду где-нибудь с сотней в Карее, а то и в Персии.

Лямка царская на роду. Как выступили из Мцхеты, пошел дождь и шел за нами не переставая всю дорогу, аж до Усть-Лабы. Провожали с закуской, под полковую музыку, за городом протрубили на молитву, дамы шли впереди эшелона далеко, а от Военно-Грузинской дороги как припустил, как припустил.

Солома по пятнадцать копеек пуд, о боже. Штаб-квартира скоро, командир полка дает предписание: В Пашковской смотр в восемь утра, атаман отдела прибыл.

Я не спал три ночи. Товарищ взял с собой до хаты. Въехали во двор на быках. Доски до крыльца положили: А ты думаешь, я одно то и делаю, что гуляю? Не помню, когда в карты играл. Так погуляю с тобой! У них случались минуты, когда они перехватывали интонацию друг друга, вторили словами, посмеивались над собой. Нельзя так трудно жить,— никаких забот, братец. За такую беспечность надо в конвой его величества!

В конвой, в конвой. Посылать казака на конюшню графа Коковцева. Надоел ты нам здесь со своими скандалами в гостиницах. Твое приключение, кстати, совпало с буйством Пуришкевича в Государственной думе. Везде кричит и руки по швам. Когда сынок барона Мейендорфа из свиты его величества вызывал Пуришкевича на дуэль, тот ему, знаешь, что ответил?

Щирый в службе и завзятый в гульне. Держим бокал левой рукою, а правою крестимся. Слава богу, шо терпит наши грехи. В службе всем вставим толку, а дойдет до гульни, так и тут поперед всех. Милости просю, Дементий Павлович. Ага, оце наша горилка! Нехай будут живы та здоровы все девки та молодцы чернобровы. Костогрыз мастер брехать к чарке. Целый день гоняю казаков, так хоть раз зубы почистить. Нам, Дёма, не до Пуришкевича. Подковы гнул, монету сворачивал, как листик.

И венчанный внук его тоже либерал. Не понимаю, Дёма, я человек военный. Это контрибуция, какой не приходилось еще выплачивать никогда ни одной побежденной стране. Я был маленький, продал арбуз, купил открытку и послал государю поздравление к шестому мая, с днем рождения. Так меня вызывали к наказному атаману, вручили царский подарок. Сейчас меня разве этим обрадуешь?

Того и жди Бабыч мне врежет: Лука Костогрыз каждый день к дворцу ходил: Скорей бы, хлеб-соль засохнет. И грешна в мыслях. Только подбросить к дверям. Договорились, так и сделали. Рано утром на приступочку крыльца положили сверток. Жена, конечно, не подозревала. Но однажды она набила Калерию, и Шкуропатский, забывшись, заорал: Ведь это то же самое, что и про твою тетушку: Шкуропатский святой человек, трубач, все зубы себе продул на музыкантской службе.

То перепутали с генералом Вишневецким. И что мне до этого? Терешка обвезет вокруг церкви, и она — мадам. Пью за тебя, моя дорогая! Как я люблю вас, как сильно, как глубоко,— вы и не предполагаете. Я уезжаю в лагеря под Уманскую. Я должен еще раз увидеть вас, должен вам сказать, что вы мое солнце, моя радость, весна. Ты поменьше осуждай меня. Бурсак воспитывал его всегда. Сам бы он ни за что не осмелился домогаться ласки у барышни в ту минуту, когда надо просить прощения.

Весь род Толстопятов такой: И не то было в роду Бурсаков: Казак не без доли. И быки наши еще стоят. Сейчас поедем на Терешкиных быках по шляху и запоем.

Слабое сердце жмется к удали, даже если ее осуждают. Толстопят же в усталые минуты молодости не мог без Бурсака. Он и умница, и начитан, и всегда на стороне добродетели. В свои слова Толстопят как бы не верил, он их выпускал из уст без оглядки и сам, когда что-то доказывал, ощущал пустоту, ему нужно было встречное слово, тогда он замечал, что его и правда слушают. Для Бурсака, такого тяжелого к действию, к шумной энергии, вся жизнь, казалось, все события, весь исход были в высказывании, в долгих обсуждениях, и он чувствовал наслаждение почти в любом разговоре.

Недаром же он попал в стан присяжных поверенных; их поступок — речь. Все обмундирование за три рубля. А теперь на вас, собачьи дети, подсвинки вонючие, и в пятьсот не вложишься.

Но если его дед, мой дед, твой дед воевали в постолах за тридцать копеек, это не значит, что я не могу выпить сейчас за пташку Калерию шампанского рубля на За кувшин с золотыми монетами! Никто никого помнить не будет, так поживем пока. Толстопят все болтал, хвалился, клялся, что к осени женится, рассказывал анекдоты из воинского быта, кого-то обзывал и над кем-то смеялся, но наутро половины из того, что он говорил, он не будет помнить. Так, когда во втором часу ночи они поднялись от стола и остановились у вешалки перед зеркалом, Толстопят, выпрямляя пальцами усы, громко и напевно сказал: Заплачет моя маленькая шалунья?

Заплачет только отец с матерью да сестра Манечка. Вези, Тереша, по жизни да не растряси, уж прошу, пожалуйста, а то мне хочется застрелиться. Все уж кругом спали, собаки только взлаивали в Пашковской. Две вороные лошади легко уносили их в тьму, за которой в лужах стоят улицы их города. Такое было настроение, будто едут они домой издалека и в Екатеринодаре что-то изменилось.

Толстопят пел, вспоминая голос деда, переливаясь с его не забытыми им интонациями, пел с отчаянием разлуки с краем, который покидали его предки по разным причинам, и потому постанывал как бы за всех: На севере косо висела Большая Медведица.

Толстопят словно уловил его взгляд, ткнул пальцем и снова певуче, под пьяненького, заговорил:. Открой мне какую-нибудь тайну, Дема, а то я буду кричать и разбужу Дубинку. Дема улыбался в темноте и молчал. А тут и случилось это похищение на извозчике. Бурсак вяло махнул рукой, и они, миновав Дубинку, потом страшноватый ночным водяным сиянием Карасун, вывески магазинов, поехали к этому скорбному для рода Бурсаков месту на самом берегу Кубани.

Река дугою подпирала елизаветинские кручи, и где-то на дне ее в самом деле покоилась тайна деда. Впрочем, сколько других тайн схоронила навеки казачья земля. Ты хочешь, чтобы я бросился в Кубань из-за Шкуропатской? Я бросаюсь только в объятия толстеньких вдовушек. За вылавливание моего тела батько Толстопят кувшин с золотыми монетами не поставит. Когда через час проезжали по Пластуновской заколоченный дом Швыдкой, Толстопят сказал:. И мои молодцы из Первого Екатеринодарского тут погуливали.

А где же чернобровая Олимпиада? А нам еще рано. Терешка не счел нужным докладывать господам, что к шестому часу поедет на Черноморскую станцию встречать эту самую грешницу Швыдкую, возвращавшуюся домой московским поездом. В зимнюю слякоть Терешка редко снаряжался в ночную, это летом легко катать гуляк до четырех утра.

Спал бы он себе за теплыми каменными стенами, если бы не вызвали Толстопят с Бурсаком да не вручил ему в обед однорукий Евлаш телеграмму от Швыдкой. Выбился он в лихачи первого разряда давненько; в фаэтоне уже лежали вышитые подушечки, коврики под ноги, на коленях был кнут кизиловый и плеточка из тонкой кишки.

Жил он рядом с архиерейским подворьем на углу Котляревской и Базарной. Днем Терешка отоспался, поел борща, в пятом часу отвез мадам Бурсак на станцию, с которой начиналось ее весеннее путешествие в Париж. В самых любезных выражениях Терешка благословил ее напоследок и, оставшись один, расправляя кудри под козырьком фуражки, пообсуждал ее немного.

Оно у нас хуже? Весна скоро, лето, фрукты. Толстопят подбросил ему по-царски, и нынче вот, через полчаса, можно было рассчитывать на приварок от Швыдкой. Один, видно, Терешка и знал, куда-зачем отправлялась Шрыдкая три недели назад.

Любопытно, чем же кончилось ее странствие в город Кронштадт? В январе Олимпиаде Швыдкой перевалило за тридцать три, она как-то сказала Терешке, что она моложе царя; ей нагадали, что если восчувствует свой грех, сподобится видеть самое себя, то будет выше сподобившегося видеть ангелов и переживет гордых и неправедных.

И как-то шла она мимо Троицкой церкви и увидела на каменных ступенях сидевшую как будда старую бандуршу в окружении кошек. И боялась она пуще всего наказания к старости, наслушалась всяких несчастных историй и думала о судьбе со страхом.

К концу года она закрыла свое заведение. Денег у нее скопилось много. Она пошла сперва к священнику Четыркину, но так понравилась ему, что тот стал приставать и, подпив, предлагал переливающийся камнями крест.

Тогда, 6 января, в день богоявления, постояла она в Александро-Невском соборе, а в феврале поехала к отцу Иоанну Кронштадтскому. По пути к станции рассказала Терешке последний сон. Имя этого юродивого Христа ради ныне забыто. А тогда слава о его святости, милосердии и чудесах разлеталась до медвежьих углов. В Кронштадте, очутившись среди паломников на квартире в большом доме, она в легкой простоте откровения поведала людям свои темные тайны.

Ее в роковой день приметила некая шляпница как хороший товар для богатых клиентов в доме свиданий на Рашпилевской улице. Для виду ее взяли в шляпный магазин. Чувство пробуждает и порочность. Колесо закрутилось, отвязаться уже было нельзя, ей угрожали разоблачения. Та запысав казачьи прысказки. Та як на Турецком фронте казаки воевалы. Та про Бурсаковы скачки. То моя, може, лебединая песня Чи скоро вы поскладаете ровно бумаги Валентина?

Мы вам поклонымся за то, шо старовыну помянулы. Я ветхий днями и до того боюсь, до того боюсь ночью, шо не доживу и не прочитаю про ридну картыну сквозь горючие слезы умиления Под кроткую требовательность А.

С-ва, как бы стоявшего за моей дверью, я и приводил в порядок рукопись Валентина Т. Успеет ли казак прочитать? Если бы каким-то чудом вознесли его на крыльях с парижской улицы и через мгновение спустили с небес возле этой гостиницы, на то место, где он столько раз стоял в своей молодости, Бурсак ни за что бы не поверил, что находится в родном казачьем городе.

И если бы правда летел одиноко он сверху, то какой-нибудь зоркий мальчик показал на него рукой и во всю мочь закричал: Но в солнечный послеобеденный час 11 июня года никто не заметил его появления. Великие чудеса, коими награждает нас жизнь, мы носим в себе и поделиться ни с кем не можем. Чудо было в том, что он все же приехал домой, приехал поездом; с бывшей Черноморской станции прокатил его скоро троллейбус, и на углу улиц Мира и Красной ему какой-то юноша подтащил тяжелые фибровые чемоданы.

Но какое прощальное, одинокое то было приближение к дому. За сорок лет, которые Дементий Павлович Бурсак провел на чужбине, все разрослось, обновилось и изменило домашний облик.

А вниз по Екатерининской, на поперечной Котляревской улице, не заслоняли собой Карасунское русло триумфальные Царские ворота.

И пожарной каланчи над теперешним книжным магазином тоже не было. Ему о многом написали еще до войны, но нынче, когда Бурсак неспешно, с одинокой тайной в душе, пересекал исторические кварталы, глаза искали в иную минуту то, что закрепилось в памяти как вечное украшение и бытие, исчезновению чего он не хотел верить.

Да нет же, это правда! Сбылось ясное пророчество и на нем: Лишь одна улица Красная называлась по-старому. На Почтовой, Графской, Соборной, Посполитакинской он глядел на окна, припоминая фамилии хозяев, но ни из одних ворот не вышел кто-нибудь, с кем бы он мог сейчас поздороваться и, может, обняться. В выросшем и постаревшем без него сквере он, подняв голову, суеверно глядел в ту небесную точку, где бронзовая рука царицы Екатерины держала когда-то длинный тоненький крест.

За ее спиной, через Бурсаковскую улицу, размещался тогда дворец наказного атамана Бабыча. Нынче там стояла новая четырехэтажная школа. Он пошел через сквер к городскому саду, прогулялся по любимым своим аллеям — Пушкинской и Воронцовской, посмотрел, чего нет: На Борзиковской ныне Коммунаров шел он по зеленому гроту, шел, слушая длинное, то стихающее, то нарастающее пение трамвайной дуги, и опять чудесно, по-детски ожидал, что кто-нибудь выйдет знакомый. И все кружил и кружил он возле старинного Бурсаковского плана, вокруг деревянного дома с табличкой, вокруг того патриархального дуба, на сучья которого вешали его деды рыбу, и думал: Так случилось, что друга своего Пьера он просил в письме не встречать и телеграммы из Москвы не давал, а когда принес чемоданы к его крыльцу и постучал, сбоку, из соседней квартиры, вышла косолапая женщина и до прихода Толстопята согласилась подержать его вещи у себя в передней.

Вот он и бродил несколько часов по своему Екатеринодару в одиночестве. Уже то был во всех отношениях Краснодар. Вы не помните, как я на вас смотрел? Калерия пошевелилась и отвернулась, как будто собиралась спать. Толстопят подсел к ней, точно к больной: Что вам от меня угодно? Поднялся с колен и Толстопят. У Толстопята задрожала нижняя губа: Прыгну с кручи, где Бурсаковские скачки! В Кубань прыгну, чтоб доказать вам. Сколько у наших казаков дури. Калерия, видимо, успокоилась, и больше всего оттого, что Толстопят плошал с каждой минутой.

Вся его первая удаль намокла, и он стал как тряпка. Он подошел к пианино, поднял крышку, взял несколько аккордов. Потом ухнул на круглый стульчик, зло врезался локтями в клавиши. Толстопята ценили на службе в 1-м Екатеринодарском полку, он был из хорошей семьи — четыре старших брата, сестра-мариинка, их отец воспитывал в строгости.

Но как выпьет казак,— шашку в руки — и рубать! Ему было двадцать два года, а ей восемнадцать. Начать можно было с простого, не стыдливого: Игра-шутка возбуждала юное любопытство к той правде, которой жили взрослые; они [ 36 ] поторапливали тайну, скрытую в словах романса, напеваемого в соседней комнате тетушкой: Скоро ли прискачет их время?

Кажется, никогда не дорастешь. Теперь Толстопят спел ей этот нежный романс. Счастье мне и радость обещала,. Ты ушла, и жизнь ушла навеки за тобой Калерия понимала, что он объясняется с ней, льстит чужими словами и очищается. Уже в полной тишине независимо от них царствовала мелодия романса — в душе каждого, и кто о чем думал, чего желал — другому не передавалось. Проснетесь, а на памяти я. О том, какие у нас офицеры.

А пятница — это, говорят, день Венеры. Он хватался за любой пустяк, чтобы продлить свидание. Он чувствовал свое бессилие, страсть его перешла в мужское упрямство, когда во что бы то ни стало хочется сломить женское сердце.

Он пел Калерии — почти не помогало, она лишь переставала плакать и обзывать; он рассказывал ей любовные приключения, истории дуэлей в Петербурге, пикантные исповеди на судебных процессах — глаза ее загорались, но, едва он потягивался к ней, она холодно вздрагивала и надувала губы.

Эта маленькая сдобненькая барышня, в легком бреду конечно же чаявшая всего того, что случалось с героинями фривольных романов, отказывала ему в простой беседе. Он все испортил диким поступком.

В домашних покоях, в саду грезится о любви без стыда; в жизни нужны приличия. А ничего привлекательного, когда мужчина скромен как девушка. Чужие происшествия только подталкивали Толстопята. Каждый день разыгрывалось что-нибудь. Терешка растреплется на стоянке извозчикам, и будет наутро знать весь город.

Другие истории замнут это похищение уже через месяц. Угрожающие записки с требованием денег на революционные дела производят фурор пошумнее. Через пятьдесят лет пьяная глупость Толстопята казалась Но, простите, об этом в конце.

Но как удивительно бог все устраивает: Каменная спина мордастого Терешки возвышалась на облучке. Толстопят сунул ему пять рублей, помог Калерии войти в фаэтон. Хочу услышать еще ваш небесный голосок. Мы теперь связаны тайной. Он снова зашел в гостиницу, позвонил другу Дёме Бурсаку: Что было в этом? Простодушное квасное настроение — так взлелеять свой отчий угол, чтобы легче его любить? И не обронил ли те слова господин, который Парижа никогда и не видел, но ему уже одни названия гостиниц и погребков внушали форс?

Малы у базаров и по улицам зашарпанные гостиницы, но сколько внушительности в вывесках и на какую заморскую жизнь они замахнулись: Вноси тюки, чемоданы, живи у нас сколько хочешь.

И все прочее в Екатеринодаре как в далеком великом Париже, но чуть наособицу, на свой южный казачий лад. Там, в Париже, площади, памятники и дворцы? Не отстали и мы.

Чем не Париж в миниатюре?! А уж екатеринодарские женщины-казачки! M -м, они красивее, соблазнительнее худючих парижанок, и недаром же Екатеринодар по всей России слывет цветником желанных невест. У кого еще такие свежие, здоровые щечки, в чьих глазах столько сочной неги, блеска, игривого смущения, кто их горячее? Еще бледные красавицы северных лесов и среднерусских равнин кутаются в шубки и греют на диванах ножки под пледами, а уже наши казачки в легких туфельках, в тонких чулочках, укрытые от солнышка широкими шляпками, фланируют по Красной, мчатся в фаэтонах в Панский кут, а то и в Анапу, в Геленджик, молодые грубоватые офицеры, адвокаты, купеческие сынки, всякие гастролеры мысленно целуют их обнаженные ручки.

Где еще допоздна, до лунного света, растворены в домах окна, из коих слышатся зазывные звуки романсов [39] и пьесок? Где так процокают на сытых конях усатые казаки, провожаемые на лагерный сбор в беспредельную степь, затянут песню и скроются, оставляя томление в девичьей груди? Где еще увидишь стройные парады войскового круга и лихие скачки малолеток?

Пусть смеются петербургские господа над нашим куркульством и вскрикивающей речью, пусть город ругают наши домашние газеты, пусть они чистят стальными перьями наши дворы и мостовые, проклинают владельцев ассенизационных обозов и с высоты пожарной каланчи морщатся на толкающихся по куткам хрюшек, но мы, его верные обыватели, рады, что кто-то выпустил слово на ветер: Возвращаясь на извозчиках в четвертом часу утра, мы всегда будем думать, что так оно и есть, и мы разнесем эту невинную молву о Екатеринодаре по белу свету, и молва станет выше вопросительных знаков, насмешек и правды газетных писак.

У нас скучнее зимой, но когда город зацветет вишней, сиренью, акацией, когда сужаются улицы сводами ветвей и по реке Кубани к Азовскому морю отплывают колесные пароходы Дицмана и Голубева, когда от Графской и Соборной по обеим сторонам улицы Красной разорванными цепочками потянется нарядная публика и над домами, над пожарной каланчой у городской думы весь долгий вечер светится сиреневая, прямо-таки парижская дымка,— откуда взять сил, чтобы бросить свой богоспасаемый град, променять его на какой-нибудь толстопятый Тамбов?!

Благолепным старушкам — молебны, начальству — циркуляры, приемы и торжественные выходы на парадах, приказчикам — вечерние клубы с картами, орловскому бедному крестьянину — постоялые дворы, гимназистам — домашние спектакли, бесприютным — убежище нищих, калекам — тротуары и ограды церкви.

Здесь, увы и ах, каждому сверчку свой шесток. Как и в Париже. Если вам позволяет карман, вы вольны у армянина Сахава купить американскую обувь с гарантией на полгода, ювелиру Леону Гану заказать часы из Швейцарии, у братьев Богарсуковых и Тарасовых приобрести товары, какие вашей душе угодно, Мерцалову и Усаню позвонить насчет балыков и заграничных вин, а турок Кёр-оглы испечет вам к святому празднику пасху метровой высоты.

А какое у нас длинное-длинное лето! Вы еще спите, а по камням города, с четырех его сторон, тарахтят у окон казачьи возы. Еще всего пятый час утра, молчат павлины в саду Кухаренко, только что пробили колокола наших храмов, но у рынка свои суетные традиции.

Мещане-садоводы, казаки из станиц, болгары-огородники везут к трем базарам продукты. Там в корзинах виноград; там в мешках картофель, горох, семечки, кислицы; в клетках живая птица, на мажарах арбузы, дыни.

Молдаване на своих длинных подводах везут тушки барашков; за ними вслед — черкесы с бараньими [ 40 ] смушками, с кадками белой жирной брынзы. И чем же, скажите, не Париж? И, говорят, на одной и той же параллели с Парижем уткнулся наш Екатеринодар. А легенда о казаке, утонувшем посреди Красной в грязи с лошадью и пикой? О господи, ведь это всего-навсего анекдот, побрехенька, не больше. Во хмелю ли, в дни расставаний, в записках к барышням или в час беседы с иногородними мы не перестанем хвалиться и повторять на высоких нотах: Панский кут — укромное местечко с дубовым лесом — привлекал удалую публику каждую ночь.

Над обрывом у реки Кубани, где умирали от черкесских пуль на кордоне первые черноморцы, какой год уж пили шампанское и обнимали в кустах за талии милых дам. Всего восемь верст, а по тем временам — далеко. Мы в той поре, когда спать вредно. Словам Толстопята никогда нельзя было доверять вполне: На службе в 1-м Екатеринодарском полку он так уставал, что некогда ему было разгуляться.

Но и Бурсак, как все люди, подогревал разговор пустячными фразами и как бы не отвечал за них. Лишь бы не молчать.

Я буду где-нибудь с сотней в Карее, а то и в Персии. Лямка царская на роду. Как выступили из Мцхеты, пошел дождь и шел за нами не переставая всю дорогу, аж до Усть-Лабы. Провожали с закуской, под полковую музыку, за городом протрубили на молитву, дамы шли впереди эшелона далеко, а от Военно-Грузинской дороги как припустил, как припустил. Солома по пятнадцать копеек пуд, о боже. Штаб-квартира скоро, командир полка дает предписание: В Пашковской смотр в восемь утра, атаман отдела прибыл.

В [42] канцелярии по рюмке водки. Я не спал три ночи. Товарищ взял с собой до хаты. Въехали во двор на быках. Доски до крыльца положили: А ты думаешь, я одно то и делаю, что гуляю? Не помню, когда в карты играл. Так погуляю с тобой! У них случались минуты, когда они перехватывали интонацию друг друга, вторили словами, посмеивались над собой. Нельзя так трудно жить,— никаких забот, братец. За такую беспечность надо в конвой его величества! В конвой, в конвой. Посылать казака на конюшню графа Коковцева.

Надоел ты нам здесь со своими скандалами в гостиницах. Твое приключение, кстати, совпало с буйством Пуришкевича в Государственной думе. Везде кричит и руки по швам. Когда сынок барона Мейендорфа из свиты его величества вызывал Пуришкевича на дуэль, тот ему, знаешь, что ответил? Щирый в службе и завзятый в гульне. Кто-то должен кричать за Россию. Держим бокал левой рукою, а правою крестимся. Слава богу, шо терпит наши грехи.

В службе всем вставим толку, а дойдет до гульни, так и тут поперед всех. Милости просю, Дементий Павлович. Ага, оце наша горилка! Нехай будут живы та здоровы все девки та молодцы чернобровы. Костогрыз мастер брехать к чарке. Целый день гоняю казаков, так хоть раз зубы почистить. Нам, Дёма, не до Пуришкевича. Подковы гнул, монету сворачивал, как листик. И венчанный внук его тоже либерал.

Не понимаю, Дёма, я человек военный. Бурсак не удостоил Толстопята разъяснением. Это контрибуция, какой не приходилось еще выплачивать никогда ни одной побежденной стране. Я был маленький, продал арбуз, купил открытку и послал государю поздравление к шестому мая, с днем рождения. Так меня вызывали к наказному атаману, вручили царский подарок.

Сейчас меня разве этим обрадуешь? Того и жди Бабыч мне врежет: Лука Костогрыз каждый день к дворцу ходил: Скорей бы, хлеб-соль засохнет. И грешна в мыслях. Только подбросить к дверям. Договорились, так и сделали. Рано утром на приступочку крыльца положили сверток. Жена, конечно, не подозревала. Но однажды она набила Калерию, и Шкуропатский, забывшись, заорал: Ведь это то же самое, что и про твою тетушку: Шкуропатский святой человек, трубач, все зубы себе продул на музыкантской службе.

То перепутали с генералом Вишневецким. И что мне до этого? Терешка обвезет вокруг церкви, и она — мадам. Пью за тебя, моя дорогая! Я тебе письмо [ 44 ] пришлю. Как я люблю вас, как сильно, как глубоко,— вы и не предполагаете. Я уезжаю в лагеря под Уманскую. Я должен еще раз увидеть вас, должен вам сказать, что вы мое солнце, моя радость, весна. Женюсь и заживем тихо в Екатеринодаре. Ты поменьше осуждай меня. Бурсак воспитывал его всегда.

Сам бы он ни за что не осмелился домогаться ласки у барышни в ту минуту, когда надо просить прощения. Весь род Толстопятов такой: И не то было в роду Бурсаков: Казак не без доли.

И быки наши еще стоят. Сейчас поедем на Терешкиных быках по шляху и запоем. Слабое сердце жмется к удали, даже если ее осуждают. Толстопят же в усталые минуты молодости не мог без Бурсака. Он и умница, и начитан, и всегда на стороне добродетели. В свои слова Толстопят как бы не верил, он их выпускал из уст без оглядки и сам, когда что-то доказывал, ощущал пустоту, ему нужно было встречное слово, тогда он замечал, что его и правда слушают.

Для Бурсака, такого тяжелого к действию, к шумной энергии, вся жизнь, казалось, все события, весь исход были в высказывании, в долгих обсуждениях, и он чувствовал наслаждение почти в любом разговоре.

Недаром же он попал в стан присяжных поверенных; их поступок — речь. Все обмундирование за три рубля.

А теперь на вас, собачьи дети, подсвинки вонючие, и в пятьсот не вложишься. Но если его дед, мой дед, твой дед воевали в постолах за тридцать копеек, это не значит, что я не могу выпить сейчас за пташку Калерию шампанского рубля на За кувшин с золотыми монетами! За Бурсаковские [ 45 ] скачки.

Никто никого помнить не будет, так поживем пока. Толстопят все болтал, хвалился, клялся, что к осени женится, рассказывал анекдоты из воинского быта, кого-то обзывал и над кем-то смеялся, но наутро половины из того, что он говорил, он не будет помнить. Так, когда во втором часу ночи они поднялись от стола и остановились у вешалки перед зеркалом, Толстопят, выпрямляя пальцами усы, громко и напевно сказал: Заплачет моя маленькая шалунья?

Заплачет только отец с матерью да сестра Манечка. Мой друг, быки готовы? Вези, Тереша, по жизни да не растряси, уж прошу, пожалуйста, а то мне хочется застрелиться. Все уж кругом спали, собаки только взлаивали в Пашковской. Две вороные лошади легко уносили их в тьму, за которой в лужах стоят улицы их города. Такое было настроение, будто едут они домой издалека и в Екатеринодаре что-то изменилось.

Дождь прекратился, виднее стали сады и карасунские озера, и Толстопят запел: Прощай, мой край, где я роди-ился,. Прощайте, все мои друзья-а Толстопят пел, вспоминая голос деда, переливаясь с его не забытыми им интонациями, пел с отчаянием разлуки с краем, который покидали его предки по разным причинам, и потому постанывал как бы за всех: На севере косо висела Большая Медведица.

Толстопят словно уловил его взгляд, ткнул пальцем и снова певуче, под пьяненького, заговорил: Открой мне какую-нибудь тайну, Дема, а то я буду кричать и разбужу Дубинку.

Дема улыбался в темноте и молчал. А тут и случилось это похищение на извозчике. И все же завернем! Бурсак вяло махнул рукой, и они, миновав Дубинку, потом страшноватый ночным водяным сиянием Карасун, вывески магазинов, поехали к этому скорбному для рода Бурсаков месту на самом берегу Кубани. Река дугою подпирала елизаветинские кручи, и где-то на дне ее в самом деле покоилась тайна деда. Впрочем, сколько других тайн схоронила навеки казачья земля. Ты хочешь, чтобы я бросился в Кубань из-за Шкуропатской?

Я бросаюсь только в объятия толстеньких вдовушек. За вылавливание моего тела батько Толстопят кувшин с золотыми монетами не поставит. Когда через час проезжали по Пластуновской заколоченный дом Швыдкой, Толстопят сказал: И мои молодцы из Первого Екатеринодарского тут погуливали.

А где же чернобровая Олимпиада? А нам еще рано. Терешка не счел нужным докладывать господам, что к шестому часу поедет на Черноморскую станцию встречать эту самую грешницу Швыдкую, возвращавшуюся домой московским поездом. В зимнюю слякоть Терешка редко снаряжался в ночную, это летом легко катать гуляк до четырех утра. Спал бы он себе за теплыми каменными стенами, если бы не вызвали Толстопят с Бурсаком да не вручил ему в обед однорукий Евлаш телеграмму от Швыдкой.

Выбился он в лихачи первого разряда давненько; в фаэтоне уже лежали вышитые подушечки, коврики под ноги, на коленях был кнут кизиловый и плеточка из тонкой кишки. Жил он рядом с архиерейским подворьем на углу Котляревской и Базарной. Днем Терешка отоспался, поел борща, в пятом часу отвез мадам Бурсак на станцию, с которой начиналось ее весеннее путешествие в Париж. В самых любезных выражениях Терешка благословил ее напоследок и, оставшись один, расправляя кудри под козырьком фуражки, пообсуждал ее немного.

Оно у нас хуже? Весна скоро, лето, фрукты. Толстопят подбросил ему по-царски, и нынче вот, через полчаса, можно было рассчитывать на приварок от Швыдкой. Один, видно, Терешка и знал, куда-зачем отправлялась Шрыдкая три недели назад. Любопытно, чем же кончилось ее странствие в город Кронштадт?

В январе Олимпиаде Швыдкой перевалило за тридцать три, она как-то сказала Терешке, что она моложе царя; ей нагадали, что если восчувствует свой грех, сподобится видеть самое себя, то будет выше сподобившегося видеть ангелов и переживет гордых и неправедных.

И как-то шла она мимо Троицкой церкви и увидела на каменных ступенях сидевшую как будда старую бандуршу в окружении кошек. И боялась она пуще всего наказания к старости, наслушалась всяких несчастных историй и думала о судьбе со страхом. К концу года она закрыла свое заведение. Денег у нее скопилось много. Она пошла сперва к священнику Четыркину, но так понравилась ему, что тот стал приставать и, подпив, предлагал переливающийся камнями крест.

Тогда, 6 января, в день богоявления, постояла она в Александро-Невском соборе, а в феврале поехала к отцу Иоанну Кронштадтскому.

По пути к станции рассказала Терешке последний сон. Имя этого юродивого Христа ради ныне забыто. А тогда слава о его святости, милосердии и чудесах разлеталась до медвежьих углов. В Кронштадте, очутившись среди паломников на квартире в большом доме, она в легкой простоте откровения поведала людям свои темные тайны. Ее в роковой день приметила некая шляпница как хороший товар для богатых клиентов в доме свиданий на Рашпилевской улице.

Для виду ее взяли в шляпный магазин. Чувство пробуждает и порочность. Колесо закрутилось, отвязаться уже было нельзя, ей угрожали разоблачения. Для пущей декорации ее определили прислугой в скромную семью казачьего офицера, именно в семью Шкуропатского.

Она водила Калерию на прогулки в городской сад, за имение Кухаренко к Кубани, а в свободные часы шляпница направляла ее в номера гостиниц, в баню Адамули. Потом предложили ей выгодное место бонны в Сухуми.

Калерия плакала, когда она уезжала с узлами материнских подарков. На вокзале в Сухуми к ней подошел господин. Она подала ему письмо: Приготовлю еще один товар за двести. И стала она, как пишут, настоящей жрицей продажной любви. В Сухуми в одно прекрасное время навязывается к ней молодой человек. Водил ее в театры, покупал цветы, дарил платья. Наконец сделал ей предложение. Когда она согласилась, он заявил, что венчание может состояться лишь за границей, где живут его родные.

Через две недели они поплыли по синему морю в Константинополь, оттуда в Пирей. Там ее продали какому-то Дэвиду, содержателю притона. Через два года ее перепродали в Константинополь. И только еще через три года она сбежала из притона прямо в русское консульство.

Про его зычный голос говорили так: Темнобровая, в толстых зимних одеждах, Швыдкая издалека улыбалась извозчику: Она посвежела с тех пор, луковичная кожа на лице обветрилась чистым румянцем, сочные глаза были по-прежнему соблазнительны.

Откуда ни возьмись подтащился с тюками смушек Попсуйшапка, низенький чернявый мастер из магазина Хотмахера. Вдали на шатровой крыше Царских ворот белел снег. Там Терешка свернул на улицу Котляревскую. В конце месяца горными потоками вздуло Кубань, потонули берега; лес на черкесской стороне был подрублен водой по верхушки, и на пространстве по дуге от сада братьев Шик и до пристани Дицмана плыли льдины.

Идут и идут к нему. Бывало, по тысяче в день просится на благословенье. А сейчас больной, старенький. Я как упала на колени: Попсуйшапка про себя поругал людей: Спросила я его, куда мне деньги вложить, чтобы прощение было, а людям польза. Посоветуешь ли мне на семипрестольный храм жертвовать или открыть убежище нищих, стариков, калек. Тут они как раз подъехали к ее дому 38 на Пластуновской. Они все трое продолжали сидеть. Иначе ничего не будет у тебя, кроме вечной смерти. Это по прелести, а не по Христу.

Мы только, говорит, в нужде обращаем очи свои к господу. Терешка хмыкнул и слез на землю. Швыдкая подала ему из кошелька деньги. Он поблагодарил, можно бы и прощаться, да жалко было обрывать разговор: Если по Христу жить, то золото кому? Молиться и молитвами искупить вину. Я ж должна теперь бога слушаться. Я покаялась и обещала, отец Иоанн крест в воду погружал и всю воду с креста на голову мне излил.

Якобы — там рассказывала одна старушка — сидят два студента, а мимо люди идут и все спрашивают: А у него помощница, передает ему: Он же, как это сказать, юродивый, провидец. Вы ж пришли поболтать со мной, вот и болтайте ложечкой. Он бы погонял с мое лошадей, повозил братву, то б не такую жизнь увидел.

От одиннадцати до двенадцати ходит по городу, где огонек — заглянет, побеседует. У нас бы такой был! Какой-то дурак сказал, что грязь исцеляет. А если уж хочется сбыть нечестное добро, поставь на те деньги уборную на людном месте.

Пока это наша городская управа спохватится! Авось простит тебя бог. Марию Магдалину ж простил. Терешка хмыкнул, как бы пожалел молодость, ее красоту, годившуюся еще для земной жизни. Видно, сильно напугал ее юродивый отец. Он пробормотал что-то и полез на свое место. Вот так и говорю с вами. А уборную ты поставь, поставь Она перекрестилась и пошла к дому с зелеными окнами. Умные лошади сами становились у обжорки Баграта на Старом базаре.

Пора было Терешке перекусить, а может, и выпить стаканчик винца. Маленький шумный хозяин обжорки, Баграт, всегда перед Терешкой поднимал руки и выкрикивал каждый раз одно и то же: У Баграта с утра и до утра потчевался простой люд, и какая-то хитрая машина хранила в своем нутре пьяно-ласковую малороссийскую песню: А в Харькове на рыночку.

Пил чумак там горилочку Пропил волы, пропил возы Вкусный бараний гусачок стоил копейку. У Бадурова в шашлычной, на бочках? Он в этих бочках девок купает. Это так быть не можи-ит! Мы стена проломим и задним ходом торговать буди-им. Мы такой шурды-мурды не знаем. Отпирай трактир четыре часа, запирай двенадцать часов или никогда не запирай!

Сами кормить будем и всех кормить будем. Бабыч приехал, если ему гусачок надо — заходи, пожалуйста! У нас не Турция. Каждый пьяница на шее сидит. Не знаю, зачем его рассказывают. За Фоссом сейчас поеду в гостиницу. Он вам телеграмму не давал? А то вы не слыхали. Это такой нахал, он у вас все сожрет и копейки не заплатит. Обжора, каких свет не видел.

Ездит по России в вагонах первого класса и ни разу не брал билета. За ним носильщики чемоданов шесть тащат. Дает в газете объявление для начальника станции: Сидит на станциях по двое суток, жрет, пьет, забирает провизию, низко раскланивается — и дальше. Сядет, шутите — восемь пудов, оно — тресь и развалилось. Так кое-где, как узнают, что Фосс едет, буфеты закрывают и прячутся.

В одном месте абонировал мужскую уборную, и ему с утра до часу ночи прислуга беспрерывно таскала питье и жратву. А публика ж хохочет! Он еще больше раскидывается: Фосс нигде не платит! Посижу и я, где Фосс сидел. К чертовой матери, я его сам поеду встречать. Ай, какой человек, какой милый, душа мой.

Ты мне говоришь, правило по торговле вышло. Вот где наше правило,— стукнул он себя по карману. А я Баграт, к чертовой матери. Архиепископ серебряную сбрую подарил. Вы думаете, я всегда так жил, как сейчас? В руках никакого ремесла. Свисток в зубы и бегать за мошенниками?

© Крушина - дерево хрупкое Валентин Сафонов 2018. Powered by WordPress