Довлатов и окрестности: Филологический роман. Серия: Современная проза Генис А.А.

У нас вы можете скачать книгу Довлатов и окрестности: Филологический роман. Серия: Современная проза Генис А.А. в fb2, txt, PDF, EPUB, doc, rtf, jar, djvu, lrf!

Поток речи льется из него свободно и неудержимо, как река: Если в этом безумном словоизвержении и есть система, то она нам недоступна, как язык природы. В "Заповеднике" Довлатов любовно разделяет два вида лингвистического абсурда. Речь ставящего слова наудачу Михаила Ивановича бессмысленнаИ бессвязный полив Валеры непонятен. Один изымает логику из грамматики, второй - из жизни. Впрочем, для нас важно, что оба говорят не по-человечески, а "по-птичьи".

Если речь Михаила Ивановича, как сказано у Довлатова, сродни "пению щегла", то Валера напоминает о попугае.

У Сергея, кстати сказать, жили два зеленых попугайчика, но они не умели говорить. Зато один мой знакомый поэт научил своего огромного ара не только говорить, но и дразнить живущего там же ручного хорька. Каждое утро несчастное животное просыпалось под издевательские вопли бразильского попугая, выкрикивающего "Хорек - еврей!

Бахчанян, впрочем, утверждал, что у них могло быть и более достойное призвание. Как известно, Франциск Ассизский читал проповеди птицам, в основном - голубям. Они до сих пор живут возле его кельи. Так вот, Вагрич считал, что если бы Франциска слушали не голуби, а попугаи, они смогли бы донести до нас слова святого. Галерея чудаков в "Заповеднике" - лучшая у Довлатова. Сергей был сильнее всего во фронтальном изображении героев. Отсутствие заранее выбранной позиции, да и вообще определенной концепции жизни подготавливало его к тем неожиданностям, которыми нас дарит неумышленная действительность.

Этим довлатовская проза напоминает сад камней, который мне довелось видеть в Пекине. В императорский парк Запретного города веками свозили причудливые речные глыбы, добытые со дна Ян-цзы. Прелесть этих необработанных камней в том, что они лишены умысла. Красота камня - не нашей работы, поэтому и сад камней не укладывается в нашу эстетику. Это - не реализм, не натурализм, это - искусство безыскусности. Не может быть камня "неправильной формы", потому что для него любая форма - правильная, своя.

В довлатовской прозе персонажи, как причудливые глыбы в саду камней, живут каждый по себе. Их объединяет лишь то, что с ними ничего нельзя сделать, в том числе - понять. Поэтому довлатовский диалог часто напоминает разговор глухих. Собеседники у него не столько спрашивают, сколько переспрашивают друг друга.

Всякая реплика плодит недоразумение, попытки разрешить которое только ухудшают дело. Поскольку каждый Зпользуется своим, непонятном другому языке, то речь перестает быть оружием.

Диалог - не поле боя, а арена, где каждый говорит, не заботясь о другом. Их тут все равно некому слушать, кроме, конечно, автора, виртуозно воспроизводящего в "Зоне", например, такое лагерное qui pro quo: А вот "вор в законе": Да, я умел рогами шевелить. Аж девы подо мной кричали!.. В "Заповеднике" лишены смысла даже те диалоги, которые ведут самые близкие люди. Так, каждый разговор героя с будущей женой лишь усугубляет их взаимонепонимание: Его звали - Рыба.

Чем ближе становятся герои, тем меньше они понимают друг друга: Как-то раз я водворил над столом фотографию американского писателя Бэллоу. Только этот диалог и имеет смысл, и то потому, что для него Довлатов просто поделил поровну собственные аргументы. Однако, и это не помогло им договориться. Дело в том, что для героя "Заповедника" "ехать-не ехать" - не настоящий вопрос. Настоящий вопрос - не где жить, а как.

Довлатова покоряла способность Пушкина подняться над антагонизмом добра и зла: Эта зловещая сцена из "Капитанской дочки" узнается в одном из любимых довлатовских пейзажей - луна, которая светит и хищнику и его жертве.

Редкий, малословный, ускользающий от внимания пейзаж Довлатова - красноречивая декларация его философии, отнюдь не только литературной. Орудуя, как часовщик пинцетом, Довлатов вынимал из окружающего нужные ему детали. Остальное шло на пейзажи. Они не помогают сюжету. В них нет значительности, намека, подтекста. Мелкие подробности мира, они оправдывают свое присутствие в тексте только тем, что существуют и за его пределами. Пейзаж у Довлатова не участвует в действие, он просто есть.

Все, что попадает в него, не отражает лучи освещающего авторского внимания, а светится само, как на картинах Вермеера. Сергей сторожил эту загадочную люминесценцию: Довоенное здание, плоские окна, наполненные светом часы…" Еще в молодости Довлатов утверждал: Следуя собственному правилу, Сергей тщательно воспроизводил цвет, форму, текстуру безразличной сюжету вещи. Так он восстанавливал справедливость, которую нарушает неизбежный авторский произвол. Для нее лишнее и необходимое - синонимы.

Антонимами их делает лишь наш предрассудок, разоблачая который Сергей обращается к особому приему. Его хорошо описывает иезуитский совет Довлатова: Кульминационные моменты довлатовской прозы отмечены сгущением ничего не говорящих деталей.

Вернее, они ничего не говорят только занятому собой герою. В острых ситуациях Довлатов покидает своего почти неотличимого двойника, чтобы оглядеться по сторонам как раз тогда, когда тот на это не способен.

В "Зоне", например, есть такой абзац: Афишу он скомкал и выбросил. Было слышно, как она разворачивается шурша". В "Заповеднике" герой, подойдя к дверям управления, за которыми его ждет майор КГБ, нажимает "симпатичную розовую кнопку".

А вот как на измученного запоем героя обрушивается роковая весть: Затем вытащила из лифчика голубоватый клочок бумаги, сложенный до размеров почтовой марки. Я развернул нагретую телеграмму и прочел: Она напоминает одно стихотворение Одена. В нем он хвалит старых мастеров за то, что изображая казнь, они не забывали показать и лошадь палача, почесывающуюся о дерево. При всем эгоцентризме довлатовской прозы, где кроме Я, в сущности, и нет героя, Сергей никогда не забывал, что миру нет дела до наших бед.

Периферийное зрение автора, уравнивая в правах все элементы мироздания, делало сплошной ткань бытия. Всякий писатель мечтает об одном: Писатель - последний хранитель цельности в мире распавшегося знания.

Он собирает то, что другие разбрасывают. Складывая, он получает результат, превышающий сумму частей. Прибавочной стоимостью литература расплачивается с читателями. Цельность, однако, такой товар, который легко поддается фальсификации. Одни авторы ее имитируют, пряча от себя и читателей торчащие концы. Так, заметая мусор под кровать, холостяки убирают комнату перед свиданием.

Другие авторы подменяют цельность ее схемой. Так поступают пьяные, ищущие потерянные часы там, где светлее. Третьи, отказавшись от поисков цельности, демонстрируют обнаженную несуразицу абсурда. Труднее всего приходится самым честным авторам, которые готовы, как говорил Бекетт, "впустить в мир беспорядок". Им приходится признать существование хаоса, страдать от него, сжиться с ним, научиться его уважать, даже любить и терпеливо ждать, когда - и если - в нем откроется скрытый от непросветленного взгляда порядок.

Довлатов знал цену "чудодейственной силы абсурда", но мечтал он о норме, которая тоже "вызывает ощущение чуда". Норма - это и начало и конец пути. К норме нельзя прийти. К ней можно только вернуться. И чем больше писатель, тем длиннее окружность, которую он описывает вокруг хаоса, возвращаясь к банальности исходной точки. Когда китайский художник начинал писать пейзаж, он видел перед собой лишь горы и реки. Многие годы вместо гор и рек он учился изображать их суть и душу.

А потом в один прекрасный момент пелена спадала с его глаз и он обнаруживал, что перед ним - горы и реки. Все в мироздании становилось на свои места, хаос оказывался космосом, и мир впускал художника в себя, открывая ему неизбежность своего с ним единства.

Нет у художника темы помимо этой. Но и ее он решает только для себя. Он может лишь позвать нас идти - не за собой, а туда же, куда шел он.

В письме, относящемся как раз к тому периоду, когда Довлатов работал над будущим "Заповедником", есть признание, которое Сергей назвал "метафорическим выпадом": А потом внимательно глядел в тромбон и удивлялся, что ни черта не видно. Мы осушали реки и сдвигали горы, а теперь ясно, что горы надо вернуть обратно, и реки - тоже.

Все свершалось на моих глазах…" "Концерт для голоса с оркестром" Брайтон-Бич разворачивалась так стремительно, что я успел застать рассвет, расцвет и закат нашей эмигрантской столицы.

Довлатов, правда, приехал чуть позже, так что ему не пришлось увидеть, как все это начиналось. Первые заведения на Брайтоне назывались простодушно - по-столичному: Хозяином обоих был пожилой богатырь Миша, глядя на которого хотелось сказать "ты еще пошумишь, старый дуб".

Похожий на бабелевских биндюжников, он отличался добродушием и небогатой фантазией. Когда дела пошли совсем хорошо, он открыл филиал на Барбадосе и назвал его "Красная Москва". Рассказывали, что после того, как эмигрантов перестали выпускать, Миша выкупил у советских властей взрослую дочку. Уже на следующий день она стояла за прилавком. Между "Березкой" к "Москвой" целыми днями циркулировали стайки эмигрантов. Униформа у всех была одна, как в армии неизвестно какой державы.

Зимой - вывезенные из России пыжики и пошитые в Америке дубленки. Летом - санаторные пижамы и тенниски. В промежутках царили кожаные куртки. Местная жизнь сочилась пенсионным благополучием.

Неподалеку от моря, за столиками, покрытыми советской клеенкой, под плакатом с коллективным портретом "Черноморца" немолодые люди играли в домино, не снимая ушанок.

Брайтон еще лишь начинался. В Россию еще только отправлялись первые конверты со снимками: Правда, уже тогда появился пляжный фотограф, который предлагал клиентам композицию с участием фанерных персонажей из мультфильма "Ну, погоди! Раньше многих он понял, что тут Микки Маус не станет героем. Прошло много лет, но на Брайтоне по-прежнему все свое.

Не только черный хлеб и чесночная колбаса, но и ванилин, сухари, валидол, пиво. Брайтон ни в чем не признает американского прейскуранта. Здесь - и только здесь - можно купить узбекские ковры, бюстгальтеры на четыре пуговицы, чугунные мясорубки, бязевые носки, нитки мулине, зубную пасту "Зорька". Индустрия развлечений на Брайтоне тоже эндемичная - свои звезды, свои лауреаты всесоюзных конкурсов, свои застольные ритуалы, свой юмор и, конечно, собственная пресса.

На ее страницах эмиграция продолжает общение на языке, считавшемся пригодным лишь для приватного, если не альковного общения. Только на Брайтоне никто не вздрогнет, прочитав в газете, что Жорика и Беаточку поздравляют с золотой свадьбой.

Из-за любви Брайтона к уменьшительным суффиксам кажется, что здесь живут люди с птичьими именами: Разбогатев, Брайтон не перестал говорить по-своему и тогда, когда обзавелся неоновыми вывесками. Об этом свидетельствует магазин "Оптека", в котором можно заказать очки или купить аспирин, и ресторан, на котором латинским шрифтом написано Capuccino, а внизу русский перевод - "Пельмени". Иногда на Брайтон заходят американцы. Однажды я встретил в шашлычной пару вуди-алленского типа.

Молодой человек, видимо, начитавшись Достоевского, заказал тарелку икры и стакан водки. Через пятнадцать минут его уже вытаскивали из-за стола. Но только здесь мне довелось встретить соотечественников, выпивших бутылку "Курвуазье", не слезая с верхнего полка русской парной. Брайтон умеет поражать и своих. Мне никогда не приходилось видеть в одном месте столько лишенных комплексов евреев.

Довлатова они тоже удивляли: Зрелище эффектное и весьма убедительное. Некоторых оно даже слегка отпугивает…" В России евреи не любят высовываться. Отец мой, например, не одобрял Киссинджера, боясь, что евреям еще придется отвечать за внешнюю политику своего соплеменника.

Но на Брайтоне никто ничего не боится, и всем говорят, что думают. Как-то мы познакомились тут с невысоким человеком, у которого вместо зубов был лишай через щеку. Осведомившись о роде наших занятий, он схватился за лысую голову, причитая: На Брайтоне, как я уже говорил, все свое. В том числе и поэт Бродский. Зовут его, правда, не Иосиф. Впрочем, больше тут любят не стихи, а песни. Особенно одну, с припевом "Небоскребы, небоскребы, а я маленький такой". Сочинил ее Вилли Токарев. С тех пор, как его таксистская муза пересекла океан, не замочив подола, он стал говорить, что до него в эмиграции поэтов не было.

Это не совсем так. Поэтом Третьей волны был Наум Сагаловский. Открыл его Довлатов и гордился им больше, чем всеми своими сотрудниками вместе взятыми. Довлатов любовно защищал Сагаловского от упреков в штукарстве и антисемитизме: Спрашивается, кто придумал еврейские анекдоты? Вот именно…" Знавшего толк в ловком искусстве репризы, Сергея не отталкивал, а притягивал эстрадный характер стихов Сагаловского.

Однажды Довлатов это доказал. После того, как Сергей выпустил вместе с Бахчаняном и Сагаловским "эксцентрическую" по его выражению книгу "Демарш энтузиастов", в Нью-Йорке состоялась встреча авторов с читателями. Вел ее, естественно, Довлатов. Представив сидящих по разные стороны от него соавторов, Сергей задумчиво огляделся и заметил, что сцена напоминает ему Голгофу. Затем он немного поговорил о народности поэзии Сагаловского, а потом неожиданно для всех спел положенное им на музыку стихотворение, которое Наум посвятил Бахчаняну: Закажу натюрморт, чтоб глядел на меня со стены, чтобы радовал глаз, чтобы свет появился в квартире, Нарисуй мне, художник, четыреста грамм ветчины, малосольных огурчиков, неженских, штуки четыре.

Случайно попав в "Новый Американец", Сагаловский стал там любимцем. Он обладал редким и забытым талантом куплетиста, мгновенно откликающегося на мелкие события эмигрантского мирка. Сергей чрезвычайно ценил это качество.

Только этим можно объяснить многозначительный эпизод, о котором мне рассказала редактор одного московского издательства. В метро она заметила юношу, погруженного в пухлый боевик с развязной обложкой. Увлекшись, он громко чихнул и, не найдя платка, высморкался в еще не прочитанную страницу. Подобное обращение может с собой позволить только сочинение, лишенное композиционной структуры. В сущности, это уже не литература.

Подобные книги вываливаются из словесности в смежные искусства, связанные с видеообразами. Собственно, они и были созданы под влиянием кинематографа, который по своей природе оправдывает все, что движется. В этой ситуации литературная ткань становится сугубо функциональной. Такие книги пишут простым и удобным языком, который, как джип, надежно и без претензий перевозит читателя от одного действия к другому. Эти книги можно считать сюжетоносителем — точно так же, как называют энергоносителем бензин и рекламоносителем — глянцевые журналы.

Зависимость книги от фильма сегодня достигла такого уровня, что первая стала полуфабрикатом второго. Даже герои их рассчитаны на конкретных голливудских звезд. В правильном бестселлере всегда есть роль для Харрисона Форда или Брюса Уиллиса. Во всем этом я не вижу никакого ущерба для литературы. Прежде всего — лаконичность и интенсивность. Все это относится отнюдь не только к непритязательным боевикам. Многие писатели, включая и маститых, вроде Доктороу и Апдайка, смиряются с тем, что кинематограф и телесериал лучше справляются с их ремеслом.

Сегодня функцию романа, упаковывающего жизнь в сюжет, взяло на себя кино. Если сейчас и появится автор со свежей идеей, он либо сам отнесет ее в кино, либо она там окажется без его ведома.

При этом ей, идее, это пойдет только на пользу. В елизаветинские времена из хороших историй делали трагедии, в XIX веке — романы, сегодня — фильмы. Характерно, что Спилберг называет себя не режиссером, а именно storyteller — рассказчиком историй, претендуя — и вполне законно — на место, которое привык занимать писатель.

Союз беллетристики с экраном отнюдь не губителен для литературы. Напротив, он освобождает литературу для словесности, не способной существовать в симбиозе с другими. Поскольку на традиционном пути художественной литературе не обойти конкурента, автор вынужден искать обходную дорогу, ведущую его к литературе нехудожественной хотя, конечно, такую никто не станет ни читать, ни писать.

На самом деле это бессмысленное прилагательное должно заменить универсальную англоязычную формулу, которая грубо и точно делит литературу надвое: Именно его отсутствие и лишает литературу вымысла, который делает ее художественной. В сущности, вопрос сводится к тому, что отличает персонаж от человека.

Персонаж — это обобщенная до типа, упорядоченная, организованная личность, вырванная из темного хаоса жизни и погруженная в безжизненный свет искусства. Персонаж — оазис порядка в мире хаоса. В его мире не должно быть случайностей, тут каждое лыко — в строку. Подчиняясь замыслу творца, он уверенно занимает в его творении свое место. У персонажа всегда есть цель и роль, чего, как о любом человеке, не скажешь о его авторе.

Как круг в квадрат, писатель не может без остатка вписаться в свою литературу. Сегодня его записки кажутся интереснее романов. В ней он расчистил пути для того свободного жанра, что способен упразднить границу между документом и вымыслом, философией и автобиографией, актуальностью и вечностью.

Такая слипшаяся литература, как благородный арабский скакун, отличается беспримесной чистотой. Ее нельзя ни пересказать своими словами, ни перевести на язык другого искусства. Словесность, замкнутая на себе, она сохраняет то, что не поддается подделке — неповторимый, как почерк, голос писателя. Он нам дороже всего, ибо сегодня нас сильнее волнует не уникальное произведение, а уникальность творческой личности, неразложимая сумма противоречий, собранная в художественном сознании, неповторимость реакций на мир, эксцентрическая исключительность духовного опыта.

Так мы приходим к тому, что подлинным шедевром являются не литературные герои, а их автор. Я не настаиваю на привилегированности в нынешнем литературном процессе именно этой своеобразной разновидности.

Однако, написав книгу в этом жанре, я имел случай поразмыслить о его перспективах. Прежде чем взяться за выполнение своей задачи, филологический роман должен откреститься от биографического.

Чтобы достичь на этом странном поприще успеха, надо либо быть вровень с героем, либо превосходить его, что огромная редкость.

Филологический роман занят другим — он распускает ковер, который с таким искусством и усердием соткал автор. Как часто бывает сегодня, ответ на этот вопрос проще найти на Востоке, чем на Западе. В истоке нашей литературы лежит театр, позволяющий выразить человеческую личность, разложив ее на роли, личины, маски, другими словами — персонажи.

Мы настолько привыкли к этому, что нам кажется естественным делегировать мысли и чувства вымышленным существам, манифестирующим лучшие идеи и отборные чувства. На Востоке этим чаще занимается сам автор. Мы считаем книгу лучше писателя, ибо ей он отдавал свои лучшие часы, а жизни — все остальные.

Но в китайской поэтике, развивающейся независимо от западной, цель поэзии заключалась в том, чтобы быть внешним выражением внутреннего мира автора. Это — отголосок первобытных ритуалов, в которых раскраска тела имела сакральный смысл приобщения к силам природы.

При этом в классическом Китае серьезный художник не должен был писать с натуры — это считалось пошлостью. Однако и вымысел был не в цене. Ученые читатели, образованные любители искусств, литерати, презирали книги, посвященные поверхностному следованию за чередой событий. Считалось, что такая литература задевает лишь поверхностный, наименее значительный слой реальности, тогда как подлинное искусство призвано углубляться в жизнь, идти к истокам мира и корням вещей.

Этот трудный путь доступен только тому, кто готов и способен погрузиться в себя до предела. Об этом писал младший современник Конфуция философ Мэн-цзы: Литература не терпит пустой фантазии, художественного вымысла. Отсюда — парадокс, не сразу заметный западному читателю. По китайским меркам лирическая поэзия — документальное произведение. Стихи — слепок с неповторимого лирического переживания, которое испытал автор.

Искреннее чувство не поддается симуляции, его надо испытать, и лишь тогда оно сможет заразить других. Все остальное — рама, повод, точные указания, объясняющие, когда, где и почему поэт пережил тот или иной лирический момент. Поэтому в традиционном китайском стихотворении такие длинные названия: Мудрость, учил Конфуций, состоит в том, чтобы по внешнему постичь внутреннее.

Таким образом, китайская мысль ставит перед собой невыполнимую задачу: Остается искусство ассоциативного прозрения. Связь внешнего с внутренним бесспорна, но трудноуловима, ибо внешнее не говорит о внутреннем, а проговаривается о нем.

Художник перехватывает и толкует эти намеки, создавая произведение искусства, которое начинает новый виток толкований, ибо автор способен лишь направить читателя или зрителя в нужном направлении. Об этом более технично писал крупнейший критик средневекового Китая Лю Се: Следуя этому предписанию, вся классическая культура Китая оперирует немногими элементами, предпочитая недосказанность развернутому описанию.

Китайское стихотворение — душа наизнанку. Оно стремится не столько поведать об итогах поэтического размышления, сколько сохранить первичный, еще не осознанный импульс, с которого оно началось и к которому оно возвращает читателя. Главное в нем — способность запечатлеть душевное состояние автора во всей полноте, то есть не только то, что он хотел сказать, но и то, что не могло не сказаться, ибо оно составляет квинтэссенцию всей авторской личности, а не той ее целеустремленной части, которую мы зовем авторской волей.

Такая поэзия рассказывает и о том, о чем не догадывается ее автор. Поэта выдают не идеи, выражающие его убеждения, а рифмы, вскрывающие его подноготную честнее самой искренней исповеди. Такие стихи — мемориал мгновения, вобравший в себя неповторимость лирического переживания.

Слова тут служат лишь литературной оболочкой для неосязаемой, как воздух в шаре, поэтической материи. Изящная словесность — транспортное средство, благодаря которому невольная мысль автора переезжает через страны, языки и поколения.

Чудо литературы в том, что она способна донести до читателя невыразимую, нерасчленимую и субстанциональную, как сердце, часть человека, без которой один автор не отличался бы от другого. Фетишисты языка, мы поклоняемся слову, но на Востоке оно лишь указывает путь, возвращающий текст к его автору.

Структурализм и деконструкция убедили нас в исчезновении автора, филологический роман позволяет его — автора — вновь отыскать. Именно этим жанр филологического романа созвучен времени.

Истощив абстракциями свою любознательность, мы интересуемся не набором идей, одинаковых, как карты в колоде, а уникальностью их расклада, узором, образованным причудливым расположением общих идей в сознании автора.

Чтобы проникнуть в него, мы должны прибегнуть к попятному чтению, возвращающему строку не только к моменту рождения, но и к обстоятельствам зачатия. Книга для филологического романа — улика, ведущая литературу к ее виновнику. Когда речь идет о подсознательной, неведомой самому автору глубине его творений, обычно имеется в виду что-то неприятное, вроде классовых интересов или сексуальных комплексов. Однако всякий сильнодействующий анализ — редукция, вроде той, что считает главным в вине алкоголь, с непоправимыми для хорошего вкуса последствиями.

В отличие от фрейдизма или марксизма, филологический роман не вымогает у автора его темные секреты, а помогает ему их открыть. Призванный восполнить врожденные дефекты речи, филологический роман компенсирует пристальностью чтения бессилие письма. Задуманная книга шарообразна, написанная — линейна.

Она — двумерная проекция объемного замысла. Филологический роман — попытка восстановить непостроенный храм. Это — опыт реконструкции, объединяющей автора с его сочинением в ту естественную, органическую и несуществующую целостность, на которую лишь намекает текст. Филологический роман видит в книге не образы, созданные писателем, а след, оставленный им. От образа след отличается безвольностью и неизбежностью. Он — бесхитростное следствие нашего пребывания в мироздании: След обладает подлинностью, которая выдает присутствие реальности, но не является ею.

Не экономия, а философия заставляла Довлатова прореживать в прозе шутки, которые он размещал исключительно в стратегически важных, но отнюдь не самых эффектных местах. Сергей никогда не начинал и не заканчивал рассказ смешной фразой.

Довлатов приберегал юмор для ситуаций, когда он неуместен. Смех у него паразитирует на насилии: Товарищ и соперник Довлатова Валерий Попов в одном рассказе заметил, что нигде так не смеются, как в реанимационном отделении. Вот и у Довлатова смешное обычно связано со страшным. Автор, например, узнаёт, что его брат, ведя пьяным машину, сбил прохожего.

Дальше идет телефонный разговор:. Юмор и страх внеположны друг другу, но, соединяясь, они образуют динамичную гармонию, составные части которой примиряются, не теряя лица.

Смешав ярко-красный с темно-синим, художник получит серую краску. От разведенной сажи или испачканных белил этот цвет отличает чрезвычайная интенсивность. Рожденная из кричащего противоречия серость хранит память о необычном происхождении. Соседство смешного и страшного у Довлатова заменяет черно-белую картину мира серой. Будни в его рассказах окрашены серостью преодоленного ужаса и подавленного смеха. Среди тех, кто умеет смешить, редко встречаются весельчаки.

Уханье из-за стены доносилось настолько часто, что мы заранее порозовели от предстоящих похвал. Но приговор Сергея был суровым: В прозе юмор должен не копиться, а работать. Анекдот убивают длинноты и отсебятина. Довлатов такой взгляд на вещи не разделял и делал все, чтобы от него нас отучить. В его письмах я обнаружил суровую отповедь: Нам он этот тезис излагал проще: Иногда Сергей с надеждой спрашивал:. В себе Сергей чувство драмы лелеял и холил.

Никогда не забываясь, он прерывал слишком бурное веселье приступом хандры. Обнаружить то, что ее вызвало, было не проще, чем объяснить сплин Онегина. Сергея могло задеть неловкое слово, небрежная интонация, бесцеремонный жест. И тогда он мрачнел и уходил, оставляя нас размышлять о причинах обиды. Мнительность была его органической чертой. Он ждал неудачу, подстерегал и предвидел ее. Отстаивая право переживать, в том числе и впустую, Довлатов бесился из-за нашей полупринципиальной-полубездумной беззаботности.

Как-то в ответ на его очередную скорбь я механически бросил:. Довлатов считал себя человеком мрачным. И вторил себе в другом: Я ему не верил до тех пор, пока сам с ней не познакомился. Мне кажется, это напрямую связано с возрастом. Только дожив до того времени, когда следующее поколение повторяет твои ошибки, ты убеждаешься в неуникальности своего существования. От трагедии тоску отличает беспросветность, потому что она не кончается смертью. Желая продемонстрировать истинные размеры бездны, Камю взял в герои бессмертного Сизифа, показывая, что вечная жизнь ничуть не лучше обыкновенной.

Когда доходит до главных вопросов, вечность нема, как мгновенье. Бродский называл это чувство скукой и советовал доверять ей больше, чем всему остальному.

Соглашаясь с ним, Довлатов писал: Для художника прелесть тоски в том, что она просвечивает сквозь жизнь, как грунт сквозь краски. Тот, кто поднялся, не похож на того, кто не опускался. Раньше в довлатовском смехе меня огорчал привкус ипохондрии. Именно поэтому так хорош его могильный юмор. В виду смерти смех становится значительным, ибо она ставит предел инерции. Не умея повторяться, смерть возвращает моменту уникальность.

Смерть заставляет вслушаться в самих себя. Человек перестает быть говорящей машиной на пути к кладбищу. А когда подъезжали, философски заметил:. С тех пор как кончилась советская власть, моим любимым поэтом стал александрийский грек Кавафис. В Александрии я не был, но хорошо представляю ее себе по другим городам Египта. Стойкий запах мочи, добавляет путеводитель. Меня покоряет пафос исторической второсортности Кавафиса.

Он называл себя поэтом-историком, но странной была эта история. В сущности, его интересовала лишь история нашей слепоты. В стихах Кавафиса множество забытых императоров, проигравших полководцев, плохих поэтов, глупых философов и лицемерных святых. Кавафиса волновали только тупики истории. Спасая то, что другие топили в Лете, он, заполняя выеденные скукой лакуны, делал бытие сплошным. Кавафис восстанавливал справедливость по отношению к прошлому.

Оно так же полно ошибок, глупостей и случайностей, как и настоящее. При этом Кавафис отнюдь не собирался заменять историю победителей историей проигравших. Он дискредитирует Историю как историю, как нечто такое, что поддается связному пересказу. История у Кавафиса не укладывается в прокрустово ложе причин и следствий. Она распадается на странички, да и от них в стихи попадают одни помарки на полях.

Каждая из них ценна лишь истинностью. Самоупоенно проживая отведенный им срок, герои Кавафиса не способны выйти за его пределы. Их видение мира ограничено настоящим. Все они бессильны угадать судьбу. Чем и отличаются от автора, который смотрит на них, обернувшись: Так Кавафис вводит в историю ироническое измерение. Устраняясь из повествования, он дает выговориться другим.

Автор не вмешивается, не судит, не выказывает предпочтения. Он молчит, потому что за него говорит время. При чем тут Довлатов? При том, что крайне оригинальную точку зрения Кавафиса на мир разделяет выросшее на обочине поколение, голосом которого говорил Довлатов.

Дело в том, что с горизонта довлатовской прозы советская власть исчезла задолго до своей кончины. Не меньше, но ни в коем случае и не больше. Это не так просто. Ведь нас учили тому, что история, как жизнь, обладает началом и концом. Что в ней всегда есть смысл, придающий значение нашим дням. Смотреть на вещи прямо означало отказаться от претензии понять их взаимосвязь. Все это было мне знакомо. Жизнь с откинутыми покровами. Японцы никогда не говорят о войне. Нечто похожее происходит с лагерниками.

О прошлом они обычно рассказывают анекдоты. Истории сидевших людей часто уморительны, иногда трогательны, изредка глубоки, но никогда не трагичны. Синявский, например, и о Мордовии говорил не без теплоты. Рассказывал, что, вернувшись в Москву, не мог отделаться от привычки здороваться с посторонними, как было принято в лагере.

Но вот почему он ненавидел кашу и ел, прикрыв рот ладонью, я могу только догадываться. В нашем кругу лагерная тема звучала громко. Участвуя в их разговорах, Сергей слушать любил больше, чем говорить. Может быть, потому, что слишком ценил собственный лагерный опыт. К блатным Довлатов относился пристрастно, говорил с восхищением об их языке, воображении, походке.

Не без гордости Сергей принимал и свою популярность у бывших зэков. Не было тут, конечно, и той зависти к дворовым мальчишкам, которая часто порождает комплексы у интеллигентов. В довлатовской системе координат зэку выпадает роль набата. Жизнь не поддается редактуре, она тотальна, целостна, неделима. Либо вы принимаете мироздание как оно есть, либо возвращаете билет Творцу.

Как-то мне в руки попали письма Довлатова из армии. Сергей их писал отцу из лагерей, где проходила его служба. Но герои в них уже довлатовские:. Иногда в стихах проглядывает автор, с которым по-настоящему читатель познакомится уже в рассказах Довлатова:. Объединяя лагерные рассказы в то, что он назвал повестью, Довлатов сам себя комментировал.

В первый раз он пытался объяснить, с чем пришел в литературу. Одного Сергей любил, другого уважал. Кроме Парамонова, у нас никто в глаза не видел Солженицына. Его недоступность провоцировала ехидство.

Рассказывали, что дети Солженицына, запершись в туалете, читали Лимонова. Снимок Александра Исаевича в коротких штанах на теннисном корте ходил по рукам. Обыгрывая это обстоятельство, Довлатов писал: Все это не мешало Сергею отправлять Солженицыну свою каждую новую книжку. На этот случай он придумал исключающую унижение надпись: Пока Сергей был жив, Солженицын не отвечал.

Потом, говорят, прочел и хвалил. Оказалось, что у них много общего. Повторяя за Солженицыным, Сергей говорил, что именно тюрьма сделала его писателем. Как и для Солженицына, лагерь стал для Довлатова хождением в народ.

Жестокость, бессмысленную, как поэзия… Я увидел человека, полностью низведенного до животного состояния. Я увидел, чему он способен радоваться. Момент истины настиг Довлатова, когда он был не зэком, а надзирателем.

Позиция автора изменила не тему, но отношение к ней. Убедившись, что по одну сторону решетки не слаще, чем по другую, Довлатов отказался признавать ее существование: И тут он расходится с Солженицыным: Тюрьма у Солженицына обретает провиденциальное значение: Именно в этом месте и отказывал тюрьме Шаламов. Тут она становится зыбкой, гротескной, абсурдной.

С этим Довлатов тоже не соглашался: Это был поразительный человек. И все-таки я не согласен. Я думаю, что этого мало. Такое чувство еще не означает любви к свободе. В один из таких диалогов он и меня вставил:. Я понимаю, это так, мягкая дружеская ирония. И все-таки зачем переписывать Шаламова?.. Меня интересует жизнь, а не тюрьма. Сергей не мог принять приговор Шаламова тюрьме, ибо именно в зоне он понял, что в мире нет ничего черно-белого.

Речь там идет о зэке-отказнике, отрубившем себе пальцы, чтобы не работать. В тексте он изувечил себя молча: Затем медленно встал на колени около пня. Положил левую руку на желтый, шершавый, мерцающий срез. Тогда я не понимал, почему Довлатов пожертвовал этой точной деталью. Дуэль идет по романтическому сценарию: Мериме, Гюго, Джек Лондон, даже Горький. Выбросив эффектную концовку, Сергей притушил рассказ, как плевком окурок. Сделал он это для того, чтобы сменить героя.

У довлатовского охранника слишком сильная воля, вот он и вершит насилие над естеством, заставляя работать потомственного вора. Не правда, а жизнь на стороне вора, который до конца защищает свою природу от попыток ее извратить. Довлатова я знал хорошо. То есть сперва не очень, но ведь наше знакомство продолжалось и после его смерти. С мертвым я, пожалуй, сдружился ближе, чем с живым.

Он умер в 48, а мне сейчас, когда я это пишу, И чем быстрее я его догоняю, тем больше понимаю, а иногда и узнаю. У меня друзья всегда были старше. Причем настолько, что я жизнерадостно шутил: В ответ Парамонов многозначительно цитировал: Борис не любит инфернальных намеков. Парамонов любит воспевать капитализм, консерватизм, а пуще всего мещанское счастье. Однако есть в нем что-то и от революционных демократов, вроде Писарева или Белинского.

Только Борис может позвонить в восемь утра, чтобы узнать, как ты относишься к бессмертию души. Парамонов умел это его хобби взбесить любого. И действительно, по дороге к спорному, если не вопиющему, умозаключению мысль Парамонова выделывает такие фиоритуры, что за ними следишь, забывая о рискованном маршруте. Так, в одной передаче Парамонов бросил вскользь мысль, объясняющую популярность Довлатова в России: Будучи моложе своих друзей, я был не глупей, но решительней их.

Очень спорить любил, победоносно, конечно. Аргументы собеседника не слушаешь, а пережидаешь, как грибной дождик. Обмен мнениями полезен только тогда, когда можешь переубедить себя, а не другого.

С этой точки зрения Довлатов был худшим из всех возможных собеседников. Он и сам не рассуждал, и другим не давал: При этом важно знать, что Довлатов был профессиональным не только рассказчиком, но и слушателем. Именно поэтому говорить с ним было мучением. Навязывая свою манеру общения, он втягивал в рассказывание историй, вынуждая других соревноваться с собой.

Коварство заключалось еще и в том, что Довлатов знал свои байки наизусть, но исполнял их с мнимой невинностью и притворным простодушием. В согласии с партитурой, он искусно запинался, мычал, мемекал, заикался якобы в поисках нужного слова, которое самые доверчивые торопились ему подсказать.

Заранее давясь от смеха, рассказчик вступал в единоборство. В дополнение к неприязненному молчанию окружающих эту сцену завершал приговор Довлатова. Заботливо, с садистской неторопливостью он спрашивал:. Эта пыточная операция была, бесспорно, полезной для молодых литераторов опытные писатели слушают себя с таким удовольствием, что не замечают реакции окружающих.

Издевательства Сергея воспитывали уважение к реальности. По Довлатову, случай не рассказывался своими словами, а цитировался, так чтобы сохранилась живописность сырого материала, того дикого мяса, которое только и ценил в поэзии Мандельштам. Дело еще в том, что его все любили. Любовь к Довлатову была ревнива, завистлива, искренна и, как всякая другая, недальновидна.

Сергей капризно менял фаворитов, следуя чудовищно запутанной эмоциональной логике. Раньше я думал, что только мне было трудно говорить с Довлатовым, но выяснилось, что это не так. Со мной было хуже. Сергей узнал, что у меня есть сын, через полгода после того, как он родился. Хотя мы и встречались с Довлатовым тогда чуть ли не каждый день, я никак не мог выбрать жанр для этой новости.

Представьте себе собутыльника, к которому можно обращаться только в стихах. Кстати, Сергея бы это не смутило. В рифму он сочинял километрами. Записки посылал обычно в стихах. Так, передавая нам с Вайлем свои рассказы мы о нем собирались писать статью , он сопроводил их двумя четверостишиями:. Однажды Довлатов пообещал страстному любителю поэзии Эдику Штейну сопровождать каждую рюмку четверостишием.

От купанья Довлатов брезгливо уклонился, сказав, что зубы он уже чистил. Тогда неутомимый Штейн затеял футбол. Хотя в свою команду Эдик взял лишь моего спортивного брата, а нас было трое, силы оказались неравными: Сергей ненавидел все, что не является литературой.

© Крушина - дерево хрупкое Валентин Сафонов 2018. Powered by WordPress